«У меня очень пылкие страсти, и, если они волнуют меня, ничто не может сравниться с моей горячностью: тогда для меня не существует ни осторожности, ни уважения, ни страха, ни приличия; я становлюсь циничным, наглым, неистовым, неустрашимым; стыд не останавливает меня, опасность не пугает; кроме предмета, который меня увлекает, весь мир для меня ничто. Но все это длится только мгновенье, и вслед за тем я впадаю в оцепенение. Застаньте меня в спокойном состоянии, я — воплощенная вялость, даже робость; все меня тревожит, все отталкивает; пролетающая муха пугает меня; сказать слово, сделать движение — мысль об этом приводит в ужас мою лень; боязнь и стыд до того порабощают меня, что я хотел бы исчезнуть с глаз людских. Если надо действовать, я не знаю, что делать; если надо говорить, не знаю, что сказать; если на меня смотрят, я смущаюсь. Когда я охвачен страстью, я иной раз нахожу, что сказать, но в обычных разговорах не нахожу ничего, совершенно ничего; они несносны для меня уже тем, что я обязан говорить».
Этот монолог выглядит как пост в сообществе «Депрессия», хотя он был написан за 200 с небольшим лет до появления Фейсбука. Его автор — Жан-Жак Руссо, а сам этот пассаж — часть «Исповеди», изданной в 1782 году и ставшей программным произведением французского сентиментализма. Он кажется нам современным именно потому, что воспроизводит ставшую нам привычной риторику радикального обнажения чувств.
Так же как Элоизы и Эрасты из эпистолярных романов XVIII века, сегодняшние пользователи соцсетей оказались внезапно включены в ускоренное развитие новых средств коммуникации. Мы живем в эпоху, когда каждое чувство можно выразить мгновенно и непосредственно на аудиторию, прирастающую на тысячи каждый день. Соцсети полны отчаянных криков, подобных этому:
«После того как надо мной дико издевались одноклассники, унижали, буллили, моя самооценка была такой низкой, а дискомфорт от своего тела таким сильным, что я расчесывал свою кожу до крови и выдирал себе волосы на теле и на голове до залысин. У меня до сих пор волосы на ногах растут местами и клочками, потому что я их в течение пары лет выдирал подчистую. Меня это тогда успокаивало. Никто не помог тогда мне, кроме меня самого, никто».
Однако интенсивность коммуникации вовсе не значит, что мы стали ближе друг другу, как отмечает Стивен Марш, колумнист LA Review of Books:
«Еще ни в одну эпоху не было такого изобилия растиражированного частного опыта — и такого дефицита эмпатии (то есть способности понять значение этого частного опыта). Протокол TCP/IP предполагает общность источника аффекта (общность ссылки) — но не обещает общность его переживания. При этом общность переживания и есть основа для подлинной близости — убеждения, что то, что чувствую я, и есть то, что чувствуют другие».
Сходство между исповедальными порывами Жан-Жака Руссо и рядового пользователя соцсетей весьма поверхностное. Хотя оба публично обнажают свою ранимость, используя самые массовые из доступных им средств коммуникации, делают они это по совершенно разным причинам, для совершенно разных целей — и с разным, если не противоположным, результатом. Публичная интимность флешмобов, на первый взгляд, способная объединять тысячи людей, лишь укрепляет существующий миропорядок, где каждый сам за себя. И наоборот: из (на первый взгляд) слезливого шепота романов XVIII века сложились оглушившие Европу лозунги Великой французской революции: свобода, равенство и братство.
* * *
Язык чувств, на котором сегодня говорит большинство образованных горожан в развитых странах (включая Россию), — это язык популярной психологии, где у каждого переживания есть свои название и место, где нет постыдных чувств и каждый субъект переживаний достоин уважения и понимания. Безусловное достоинство этого языка в том, что он ломает рамки существующего патриархата, — именно поэтому современные женщины (а также многие меньшинства) видят в нем инструмент для эмансипации и защиты своих прав. Как и во времена сентиментализма, мы говорим о чувствах для того, чтобы быть свободными.
Действительно, из толстых романов XIX века, написанных языком вздохов, взглядов, намеков и сокращений, где главный разговор о любви может выглядеть как «к, в, м, о, э, н, м, б, з, л, э, н, и, т — т, я, н, м, и, о», следует, что страстная любовь хороша для мужчин и ничем хорошим не заканчивается для женщин. Мужчина от страстной любви становится интереснее, увлекательнее, девушки на водах смотрят ему вслед. Влюбленному мужчине можно все: обижать пожилых штабс-капитанов, проигрывать в карты, уводить чужих жен, вваливаться пьяным в незнакомый дом. Если они умирают от любви, то умирают красиво, живописно: например, на дуэли.
Влюбленной женщине нельзя ничего: она еще только успела купить новые туфли, а прозаик уже подкладывает ей на подушку цианистый калий. Мол, знаем мы, чем это кончится — сегодня непрестанно горящий в глазах огонь оживления, а завтра сбежит с князем-проходимцем. Умирают влюбленные женщины некрасиво: их размазывает поездом, их душат, в агонии они «заливаются ужасным, безумным, исступленным смехом». В лучшем случае все, что им остается, — это шептать: «Господа, вы звери!»
Наталья Долинина, дочь литературоведа Григория Гуковского, вспоминала, как отец сказал ей в юности: «Вид влюбленного мужчины прекрасен, как бы ни было открыто и явно его преклонение перед женщиной. Вид влюбленной женщины отвратителен. Она не имеет права выставлять напоказ свои чувства».
Но к началу XXI века, когда знаменитая литературоцентричность русской культуры, кажется, окончательно исчерпала себя, внезапно стало очевидно: такое положение дел, по крайней мере, гнусно. Женщинам надоело, что у каждого дурака есть воля их презреньем наказать только за то, что они хотят не только отвечать на чувства, но и чувствовать сами. «А какого, собственно, рожна?» — заявили они и послали романно-кинематографический сценарий любви подальше. Для написания же нового, феминистского, сценария понадобились новые слова — и новые средства коммуникации.
Словарь любви начал меняться в девяностые: шоковая терапия постсоветской экономики сопровождалась шоковой терапией постсоветской души. В наибольшей степени эти перемены коснулись поколения, пережившего в момент распада Союза свой coming of age, — воспитание их чувств было стихийным и противоречивым. Элен и Пьер говорили «любовь» — а Элен и ребята в телевизоре говорили «отношения»; мамы говорили «жених», а мы говорили «парень»; и, наконец, там, где все интеллигентные люди пожимали плечами и краснели, Cosmo говорил «куннилингус», «фелляция», «фистинг» и «оргазм». Изменился сам привычный курс отношений: вместо «познакомились» — «влюбились» — «поженились» мы теперь учились «выставлять личные границы», «давать партнеру шанс» и только потом «вступать в отношения».
Именно на этом языке говорят сегодня медиа, заменившие собой книжный разговор о любви: ток-шоу, телесериалы, социальные сети, глянцевые журналы. Их функция куда важнее, чем кажется на первый взгляд: под видом трепотни о личном счастье они осуществляют на постсоветском пространстве очередную «перековку» — на сей раз из фаталистичного коллективиста гомо советикуса в эмоционального капиталиста, измеряющего качество брака по шкале от 1 до 10, отрабатывающего «25 удобных сексуальных позиций для раскладушки» и способного отстоять свои «эмоциональные потребности» в кухне блочной хрущевки.
При этом медийная революция научила нас быть ранимыми в нужное время и в нужном месте — чтобы получить нужный результат. Сообщая миру о своих чувствах, самые разные дискриминированные группы говорят: мы есть, и мы требуем, чтобы нас принимали, наше неравенство не просто несправедливо — оно еще и болезненно. Казалось бы, исповедальность историй ЛГБТ, историй #metoo или #thefaceofdepression должна объединять. Однако на деле аффективная мобилизация совершенно не обязательно перерастает в подлинное духовное и социальное единство — и даже, скорее, наоборот.
Во-первых, публичное обнажение чувств, ставшее основным способом борьбы за признание, ведет к формированию селективной солидарности. Мы сочувствуем бурно и безоговорочно — но только тем, кто похож на нас: женщины — женщинам, геи — геям, этнические меньшинства — другим этническим меньшинствам. Все дальше и дальше мы уходим от универсалистского понимания человека и его прав — и все больше сосредотачиваемся на отдельных группах и их потребностях.
Кроме того, в борьбе за право на свои чувства разные сообщества — от крайне левых до крайне правых, от #metoo до приверженцев новой мужественности — пользуются методом рейдерского захвата. Как отмечает автор недавно вышедшей книги «The Nervous States» Уильям Дэвис, аффективные флешмобы характеризуются тем, что они происходят принципиально вне поля существующей власти и принципиально отрицают «рациональную» экспертизу. Борясь за ресурсы — признание, статус, институционализацию, — сообщества «по интересам» ведут войну друг с другом, а не вместе против той системы, которая и создала антагонизм между ними.
Во-вторых, борьба с неравенством и дискриминацией все чаще ограничивается императивом тотального — если не агрессивного — самопринятия, вместо того чтобы вести к диалогу. Главное — полюбить себя и свою травму, а остальные пусть позаботятся о себе сами. Этот императив постепенно мутирует в идею бессмысленности привязанностей в целом. Это понятно: привязанность, понимаемая на протяжении многих десятилетий (если не веков) как обязательная зависимость одних от других, дискредитировала себя. Неудивительно, что женщинам, со всех сторон окруженным клацающими «духовными скрепами», привязанность нередко кажется привязью — инструментом угнетения. Поэтому они предпочитают есть, молиться и любить на строго обнесенной личными границами территории и отправляются в индийские ашрамы, чтобы излечиться от неудобной «прилипчивости» к людям.
Мы громко кричим о своих чувствах, но превращаемся в общество изолированных друг от друга травматиков. Мы лечим уязвимость, наращивая автономию, а не учась эмпатии. У каждого есть право и место заявить о своей боли — но, в отличие от героев написанных двести с лишком лет назад «Бедной Лизы» и «Клариссы», мы не слышим друг друга.
* * *
Сентиментализм ознаменовал эпоху, которую мы условно можем назвать первым «эмоциональным поворотом»: поворотом от светских норм коммуникации к интимности переживания. Ключевым понятием того периода стала «симпатия», она же «со-чувствие», направленность на Другого как на вместилище таких же эмоциональных состояний.
В отличие от ранимости поп-психологии, ранимость сентиментализма принципиально неизлечима, не может быть компенсирована и не является патологией. Напротив, ранимость эрастов и вертеров вытекает напрямую из потребности в привязанности и является основным, экзистенциальным состоянием человеческой натуры. У Руссо и Ричардсона она — именно то, что делает человека человеком.
Сегодня коучи говорят нам, что здоровые отношения — это отношения, в которых нет боли, а есть только личностный рост и состояние уверенного счастья. Соответственно, если вы чувствуете боль — то это свидетельство вашей собственной незрелости, вашей зависимости от человека, который «not good for you». Сентиментализм же возвращает нас к пониманию того, что способность к боли — это и есть экзистенциальная характеристика человеческого бытия. Как говорил главный герой романа «Манон Леско»:
«Вы можете доказать с полной убедительностью, что радости любви преходящи, что они запретны, что они повлекут за собой вечные муки, наконец, — и это, быть может, произведет на меня еще большее впечатление, — что чем сладостнее и очаровательнее они, тем великолепнее будет небесное воздаяние за столь великую жертву; но признайте, что пока в вас бьется сердце, ваше совершеннейшее блаженство находится здесь, на земле».
В XVIII веке фокус на ранимости и привязчивости как априорных состояниях человеческой натуры привел в буквальном смысле к революции миропорядка. Именно на идее всеобщей уязвимости основана экономическая теория Адама Смита: моральным существом человека делает именно его способность к эмпатии. Эта же идея, по мнению историка Линн Хант, лежит и в основе концепции универсальных прав человека, понимаемых изначально не как борьба различных групп за ресурсы, а как солидаризация всего общества в интересах прав угнетенных. По мнению Хант, в основе этой борьбы — культурные представления массового читателя о ранимости Другого, воплощением которого становились разные литературные герои, от английской Памелы до русской бедной Лизы. Страдая вместе с героями, и аристократы, и слуги учились сочувствию. Читательское сочувствие к ранимости персонажей охватывало целые государства, стирая политические и физические границы, приобщая читателей из разных стран к культуре сопереживания и отказа от замкнутости групповых интересов. К моменту французской революции общество представляло собой единое эмоциональное пространство.
В отличие от сегодняшней идентитарной ранимости, ранимость сентиментализма — это повод для солидарности; протест и возмущение сентиментализма направлены на социальные структуры, делающие равенство невозможным в целом, — а не только на отдельные классы или группы людей («мужчины», «дворяне» и т.д.). В связи с этим неудивительно, что именно сентиментализм ненадолго стал популярен в эпоху большевистской революции — именно к его формам и жанрам прибегал Виктор Шкловский, когда писал о воспитании чувств «нового» человека (вспомним «Сентиментальное путешествие» или «Письма не о любви»).
Сентиментализм возвращает нас к пониманию того, что человек приобретает человеческое лишь в Другом — а не в культивации своей травмы. Эти идеи получают подтверждение в нейрофизиологических исследованиях. Автор известной книги «Social: Why Our Brains Are Wired to Connect» (2013) Мэтью Либерман показывает своими экспериментами, что человеческий мозг настроен, в первую очередь, на коммуникацию, на связь с другими. Мы стремимся к автономии, но никогда не можем достичь ее в абсолюте. Нам физиологически нужны другие люди, даже во взрослом возрасте.
Урок сентиментализма для наших современников вовсе не в том, что Памелы, Юлии и Марианны, посмевшие поддаться страсти, должны умереть. Напротив: задача нового сентиментализма в том, чтобы увидеть и назвать главный харассмент века — борьбу каждой группы за эксклюзивность своего права чувствовать. Если мы хотим жить в мире, где #metoo будет означать не только «я тоже жертва», но и «я, как и ты, — человек, испытывающий сильные и разные чувства», то, может быть, нам стоит научиться снова влюбляться в обманы Ричардсона и Руссо. Тем более что за этими обманами стоит неудобная сегодня — но очень нужная нам — правда о свойствах человеческой натуры.
Источник: