«Мрачная антиутопия» — любимое клише СМИ и публичных спикеров, когда речь идет о нынешнем подавлении свобод. «Голодные игры» или «1984», «Рассказ служанки» (если речь идет о репродуктивных свободах) или «451 градус по Фаренгейту» — все годится, чтобы описать текущую политическую ситуацию. Культура заботливо подсказывает эту формулу. Вслед за ней идет необходимая картинка: государственность, одетая в униформу или костюм, вооруженная дубинкой или новой версией трудового законодательства. Жанр, изначально служивший для моделирования вариантов будущего, теперь используется для описания настоящего. Но не стал ли он самосбывающимся пророчеством или даже бабушкиной сказкой? Об этом написано немало серьезных теоретических работ, но именно бытовой антиутопизм — черта современной России.
«Будущее» — понятие, на котором так часто спекулируют современные политики, что впору вводить для него дополнительные значения. Кризис электоральных демократий последних лет (будь то США, Франция или Бразилия) поставил вопрос о том, что такое «настоящее» будущее и включает ли оно выбор. Протесты «желтых жилетов» во Франции частично инициированы дополнительным экологическим сбором — то есть, на первый взгляд, борьбой прогрессивного Макрона за опять-таки «лучшее будущее». Школьники на акциях Fridays for Future требуют тоже вернуть им будущее. Эти зеркальные примеры тем не менее построены вокруг одной претензии: людям не дают над этим будущим власти, а предлагают оставаться зрителями. Некоторым это надоедает.
Важная эмоция в этих историях — чувство обманутых ожиданий. Прогрессистский проект ХХ века, вооружившись гегельянством, довольно успешно убедил человека в том, что история имеет смысл и даже светлую цель впереди. Тем болезненнее было обнаружить, что некоторые обещания оказались скоропалительными. А их было море: и обещание XXII съезда КПСС «жить при коммунизме», и появление «новых левых» с их проектами обновленного социализма, и вторая волна феминизма, и борьба за права чернокожих, точно так же апеллировавшая к дерзновенной мечте о «светлом будущем» («I have a dream» Мартина Лютера Кинга). Кинг был убит, парижский май 1968-го захлебнулся, оттепельная «реновация» социализма забуксовала в бюрократии, тогда же вскрылась и его лагерная подноготная, а феминизм второй волны застрял в классовых противоречиях, которые формулируются только сейчас. Это разочарование похоже на разрушенный брак, когда люди не только понимают, что слово «навсегда» — это преувеличение, но еще и обнаруживают какую-нибудь малоприятную подлую ложь. Теперь осталась лишь ностальгия, которую отмечают и Зигмунд Бауман в «Ретротопии», и Ирина Каспэ в книге «В союзе с утопией», и целые школы исследователей культуры. У этого периода осталась в риторике особая «молодость» (недаром так вспоминают сейчас студентов парижского мая), которую хочется срочно себе вколоть, как спасительный ботокс.
Для России это разочарование стало тем более сокрушительным: за самой сладкой из утопий (коммунизмом) скрывалась самая страшная несвобода (ГУЛАГ). Вдумчивый историк возразит, что в СССР были разные периоды, неоднозначные достижения и проигрыши (и будет прав), однако общая эмоция именно такова — горькая обида и огромная травма: достаточно вспомнить популярнейший фильм Дудя. Поэтому можно предположить, что для российского культурного сознания утопии и антиутопии ощущаются особенно «своими»: каждый раз, проходя со школьниками роман «Мы» или «1984», можно слышать, что это об СССР.
От 1960-х годов была усвоена форма, но не метод, хотя именно он давал надежду на социальные преобразования. Тогда наравне с лозунгом «Вся власть воображению» в культуру хлынула научная фантастика нового образца, посвященная не достижениям прогресса как такового, а социальному экспериментированию. Новая антиутопия наследовала старой, но более осторожно работала с образами будущего: «Бойня № 5» Курта Воннегута (1969), «Водный мир» Джеймса Балларда (1962), «Человек в высоком замке» Филипа Дика (1962), «Левая рука тьмы» Урсулы Ле Гуин (1969), в Советском Союзе — ранние повести братьев Стругацких; чуть позднее, как насмешка над фантазиями этого десятилетия, — «Футурологический конгресс» Станислава Лема (1971). Словосочетание «мысленный эксперимент» здесь очень важно — с помощью интеллектуальных построений оно сдвигает горизонт воображаемого, расширяя число возможных вариантов будущего.
К этому моменту подоспели и размножились условно голливудские антиутопии (по-английски — дистопии, но разница невелика) — от «Матрицы» и «Эквилибриума» до «Голодных игр». В 1970-е фантастика стала неотъемлемым жанром массовой киноиндустрии — от «Космической одиссеи 2001 года» Кубрика к первым сериям «Звездных войн» — и постепенно, по мере разочарования в принципе эксперимента, превратилась по большей части в набор готовых сюжетов. Это кино «забронзовевшего жанра», которое предлагает парадоксально одинаковую фабулу: герой-одиночка прозревает, восстает и с горящим сердцем в руке ведет массы на штурм цитадели однообразного зла. Развлекательные антиутопии заканчиваются счастливым снятием всех противоречий — даже мрачнейшая «Матрица» в угоду кассовости завершалась нелепой радугой в свежем цифровом концлагере (литературные антиутопии ХХ века в этом смысле были осторожнее и почти никогда не приводили читателя к героическому хеппи-энду, оставляя его недоуменным и неудовлетворенным). Другой распространенный способ, которым массовая культура мыслит будущее из современности, — постапокалиптические сюжеты, где за текущей социальной формацией возможны лишь хаос и выжженная пустыня.
Карл Маннгейм, говоря об утопии, разделял ее на консервативную и либеральную. Консервативная опирается на существующий порядок вещей, обращаясь, в первую очередь, к истории, к тому, что легитимно уже только потому, что было. Либеральная утопия, по Маннгейму, — это как раз антиутопия, потому что она предупреждает об опасностях будущего, но современная антиутопия тоже консервативна: она описывает взятую из прошлого проблематику столкновения «государства всеобщего блага», построенного на коллективизме, и индивидуальной личности. По большей части антиутопии предлагают путь индивидуальной борьбы. Это объяснимо: классические антиутопии ХХ века создавались в эпоху кризиса индивидуальной субъективности, во время столкновения с новыми государственными порядками, и предлагали лишь варианты индивидуального сопротивления.
В этом смысле сюжетные модели прошлого, восклицание «Да это же Оруэлл!» сыграли роль самосбывающегося пророчества. То, что описывалось антиутопическим каноном в ХХ веке как будущее, уже реализовалось: в виде таргетированной рекламы, больших данных и все большего отчуждения. Мрачное будущее давно стало отвратительным настоящим, а борьба с ним — вечеринкой со взрывами (как в любимом фильме поколения тридцатилетних — «Бойцовский клуб»). Допущение, что большая часть людей — покорные автоматы, неспособные разглядеть подлинные условия своего существования, а на бунт способен лишь герой-одиночка (и его верные друзья), оказалось удобным для манипулирования политическим сознанием и продолжения двухтактовой логики «либерализм vs консерватизм», потому что для выплеска смутного недовольства лучше всего работают готовые сюжеты. Например, «Если не Путин, то кто?» и «Прекрасная Россия будущего» — два противоречия современной российской политики — показывают, что травма невыполненных обещаний все еще жива, а принцип эксперимента пока недоступен.
Мы до сих пор боимся массовости, даже когда речь идет об организации человеческих масс. Нас пугает призрак мрачного коллективизма ХХ века, которого боялись Замятин и Хаксли, хотя по идее он должен быть куда более непредсказуемым, чем индивидуальная воля харизматических лидеров. Разочарование в проектности порождает и характерную моду на так называемых черных лебедей. Малопредсказуемые события все равно хочется взять под контроль. Запертые в клетке утопического/антиутопического, мы выбираем между предзаданной свободой и свободным произволом силы как между двумя вариантами зла. Все что угодно, лишь бы не новый эксперимент!
Принципиальная двойственность или множественность истин, вариантов будущего и социальных проектов, которая предлагалась веком социальной фантастики, в массовом варианте оказалась урезана до простых и понятных схем, сохраняющих текущее положение вещей. В этом разница между прогнозом и экспериментом: последний приводит к неожиданным результатам, потому что включает активное действие экспериментатора. Это путь надежды: если постоянно и активно взаимодействовать с историей и попутно изучать всеми способами, во всех проекциях, нагревать, замораживать и получать от нее какую-то обратную связь, то бег времени и наше ощущение в нем станут совсем иными. Об этом измерении говорил Эрнст Блох, называя его «принципом надежды».
Его надежда произрастает из «темноты проживаемого мгновения» — того момента, когда мы не знаем, кто мы, или когда теряем интерпретации, завязанные на прошлое. Будущее возможно только тогда, когда оно неизвестно. Известные утопии и антиутопии, за редкими исключениями, описывают общества, где не может быть никаких сюрпризов, к добру ли или к худу. Вечно одинаковое будущее — это никакого будущего. Все дело в нашей склонности искать смысл. Потому в «старых» литературных антиутопиях так часто повторяется мотив потери разума — в принудительном наркотическом опьянении, «исправлении» психики, отуплении: ведь потерять разум значит потерять способность видеть смысл.
Неожиданность открывает больший простор для интерпретаций, а изначальная темнота будущего делает его содержательным. С точки зрения теории информации смысл возрастает от неизвестного к известному — это логично, потому что роботы или модемы не умеют мечтать, а видят лишь то, что им явлено. Человек — иной: надежда — операция по приумножению смысла, попытка вообразить себе самые разные вероятности и возможности, и чем они шире, тем больше смысла приобретают в момент своей реализации. Встретив по дороге домой соседку, я нисколько не удивлюсь, увидев у подъезда Фиделя Кастро, — серьезно пересмотрю свои представления о мире.
То же касается и политики. Речь идет не о том, чтобы встретить Фиделя посреди улицы, но хотя бы о том, чтобы вернуть будущему смысл, сделав его хоть немного непредсказуемым. Неожиданность — не в очередной антропогенной катастрофе, которые давно приобрели при капитализме регулярность, и не в очередной героической антиутопической борьбе, накрепко прошитой теперь в культурном коде, а в подчас скучных вещах, в последовательном проектировании социальных пособий или мусороперерабатывающих заводов.
Возможно, Гегель все же прав и у истории есть смысл. Но он тем богаче, чем неожиданнее будущее.
Автор — преподаватель кафедры истории русской литературы новейшего времени РГГУ
Источник: